Неточные совпадения
Местами расходились зеленые чащи, озаренные солнцем, и показывали неосвещенное между них углубление, зиявшее, как темная
пасть; оно было все окинуто тенью, и чуть-чуть мелькали
в черной глубине его: бежавшая узкая дорожка, обрушенные перилы, пошатнувшаяся беседка, дуплистый дряхлый ствол ивы,
седой чапыжник, [Чапыжник — «мелкий кривой дрянной лес, кустами поросший от корней».
Потом вновь пробился
в кучу,
напал опять на сбитых с коней шляхтичей, одного убил, а другому накинул аркан на шею, привязал к
седлу и поволок его по всему полю, снявши с него саблю с дорогою рукоятью и отвязавши от пояса целый черенок [Черенок — кошелек.] с червонцами.
И вывели на вал скрученных веревками запорожцев. Впереди их был куренной атаман Хлиб, без шаровар и верхнего убранства, — так, как схватили его хмельного. И потупил
в землю голову атаман, стыдясь наготы своей перед своими же козаками и того, что
попал в плен, как собака, сонный.
В одну ночь
поседела крепкая голова его.
Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него пальцем клочки
седых волос и, притворяясь, что будто не
спала совсем, подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать одну
в другую спицы чулка, лежавшего у нее на коленях.
Она опять вся забилась, как рыбка, треща крыльями
седла, выпростала передние ноги, но, не
в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять
упала на бок.
Вскочил Захарий и, вместе с высоким,
седым человеком, странно легко поднял ее, погрузил
в чан, — вода выплеснулась через края и точно обожгла ноги людей, — они взвыли, закружились еще бешенее, снова
падали, взвизгивая, тащились по полу, — Марина стояла
в воде неподвижно, лицо у нее было тоже неподвижное, каменное.
Самгин видел, как лошади казаков, нестройно, взмахивая головами, двинулись на толпу, казаки подняли нагайки, но
в те же секунды его приподняло с земли и
в свисте, вое, реве закружило, бросило вперед, он ткнулся лицом
в бок лошади, на голову его
упала чья-то шапка, кто-то крякнул
в ухо ему, его снова завертело, затолкало, и наконец, оглушенный, он очутился у памятника Скобелеву; рядом с ним стоял
седой человек, похожий на шкаф, пальто на хорьковом мехе было распахнуто, именно как дверцы шкафа, показывая выпуклый, полосатый живот; сдвинув шапку на затылок, человек ревел басом...
Самгин, передвигаясь с людями, видел, что казаки разбиты на кучки, на единицы и не
нападают, а защищаются; уже несколько всадников сидело
в седлах спокойно, держа поводья обеими руками, а один, без фуражки, сморщив лицо, трясся, точно смеясь. Самгин двигался и кричал...
Один из них, натуралист, хотел, кажется, избавиться от этого неудобства, громоздился, громоздился на
седле, подбирая ноги, и кончил тем, что, к немалому нашему удовольствию,
упал в воду.
Я видел, как
упало несколько человек, видел, как толпа бросилась к Страстному и как
в это время
в открывшихся дверях голицынского магазина появилась
в одном сюртуке, с развевающейся
седой гривой огромная фигура владельца. Он кричал на полицию и требовал, чтобы раненых несли к нему на перевязку.
Кетчер рассказал ему,
в чем дело, офицер
в ответ налил мне стакан красного вина и поблагодарил за доверие, потом отправился со мной
в свою спальню, украшенную
седлами и чепраками, так что можно было думать, что он
спит верхом.
Там жил старик Кашенцов, разбитый параличом,
в опале с 1813 года, и мечтал увидеть своего барина с кавалериями и регалиями; там жил и умер потом,
в холеру 1831, почтенный
седой староста с брюшком, Василий Яковлев, которого я помню во все свои возрасты и во все цвета его бороды, сперва темно-русой, потом совершенно
седой; там был молочный брат мой Никифор, гордившийся тем, что для меня отняли молоко его матери, умершей впоследствии
в доме умалишенных…
Дали старцу
в рученьку острый нож,
Взбросил он его над
седою головой,
Птицею нож полетел
в небеса,
Ждут-пождут — он не
падает.
Переправляться через Билимбе, пока не
спадет вода, нечего было и думать. Нет худа без добра. Мы все нуждались
в отдыхе; у мулов был измученный вид; надо было починить одежду и обувь, справить
седла, почистить ружья. Кроме того, у нас начали иссякать запасы продовольствия.
Сняли татары
седло, сбрую. Сел татарин с красной бородой на лошадь, а другие подсадили Жилина к нему на
седло; а чтобы не
упал, притянули его ремнем за пояс к татарину и повезли
в горы.
Бахарев опустился
в свое кресло, и
седая голова бессильно
упала на грудь; припадок бешенства истощил последние силы, и теперь хлынули бессильные старческие слезы.
Вечером я
попал в оперу, с бывшей московской примадонной Фриччи Баральди, и с галереи верхнего яруса увидал
в крайней ложе бельэтажа
седую голову Тургенева. Он стоял позади стула г-жи Виардо. Тут сидело все ее семейство. И я
в первый и
в последний раз
в жизни видел ее. Она уже смотрела пожилой женщиной и поражала своей типичной некрасивостью.
На вражьей груди грудь дрожит —
И вот колеблются, слабеют —
Кому-то
пасть… вдруг витязь мой,
Вскипев, железною рукой
С
седла наездника срывает,
Подъемлет, держит над собой
И
в волны с берега бросает.
Но как ни сдружилась Бельтова с своей отшельнической жизнию, как ни было больно ей оторваться от тихого Белого Поля, — она решилась ехать
в Москву. Приехав, Бельтова повезла Володю тотчас к дяде. Старик был очень слаб; она застала его полулежащего
в вольтеровских креслах; ноги были закутаны шалями из козьего пуху;
седые и редкие волосы длинными космами
падали на халат; на глазах был зеленый зонтик.
Недалеко от них старик купец, лет под семьдесят, с
седою бородой,
в высокой собольей шапке,
спал сладким сном на складном стуле.
Приезд Мари благодетельно подействовал на Вихрова:
в неделю он почти совсем поправился, начал гораздо больше есть, лучше
спать и только
поседел весь на висках.
О, как мила она,
Елизавета Тушина,
Когда с родственником на дамском
седле летает,
А локон ее с ветрами играет,
Или когда с матерью
в церкви
падает ниц,
И зрится румянец благоговейных лиц!
Тогда брачных и законных наслаждений желаю
И вслед ей, вместе с матерью, слезу посылаю.
Если я не поехал посмотреть эти цепи, так значит, уж мне плохо пришлось! Я даже отказался, к великому горю Ивана, ужинать и, по обыкновению завернувшись
в бурку,
седло под голову, лег
спать, предварительно из фляги потянув полыновки и еще какой-то добавленной
в нее стариком спиртуозной, очень вкусной смеси.
В то же время послышался громкий крик, и из церкви вынесли старушку, лишенную чувств; исхудалое лицо ее было облито слезами, а
седые волосы
падали в беспорядке из-под бархатной шапочки.
Зазвенел тугой татарский лук, спела тетива, провизжала стрела, угодила Максиму
в белу грудь, угодила каленая под самое сердце. Закачался Максим на
седле, ухватился за конскую гриву; не хочется
пасть добру молодцу, но доспел ему час, на роду написанный, и свалился он на сыру землю, зацепя стремя ногою. Поволок его конь по чисту полю, и летит Максим, лежа навзничь, раскидав белые руки, и метут его кудри мать сыру-земли, и бежит за ним по полю кровавый след.
И, узнав о том, царь вошел
в ярость великую, приказал Морозову отойти от очей своих и отпустить
седые волосы, доколе не сымется с него
опала. И удалился от двора боярин; и ходит он теперь
в смирной одежде, с бородою нечесаною,
падают седые волосы на крутое чело. Грустно боярину не видать очей государевых, но не опозорил он своего роду, не сел ниже Годунова!
«Да что он,
седой черт,
спит али притаился?» — подумал Михеич и стал изо всей мочи стучать
в дверь и руками и ногами. Ответу не было. Михеич начал горячиться.
Он занес ногу
в стремя, но, не могши
попасть в него, взвалился на коня животом, проехал так несколько саженей рысью и наконец уже взобрался на
седло.
Смерть — это перемена
в нашем теле, самая большая, самая последняя. Перемены
в нашем теле мы не переставая переживали и переживаем: то мы были голыми кусочками мяса, потом стали грудными детьми, потом повыросли волосы, зубы, потом
попадали зубы — выросли новые, потом стала расти борода, потом мы стали
седеть, плешиветь, и всех этих перемен мы не боялись.
Я спрятал тетрадь
в стол, посмотрел
в зеркало, причесал волосы кверху, что, по моему убеждению, давало мне задумчивый вид, и сошел
в диванную, где уже стоял накрытый стол с образом и горевшими восковыми свечами. Папа
в одно время со мною вошел из другой двери. Духовник,
седой монах с строгим старческим лицом, благословил папа.
Пала поцеловал его небольшую широкую сухую руку; я сделал то же.
— Как же-с:
в двух переменах танцевать надо и кувыркаться, а кувыркнуться страсть неспособно, потому что весь обшит лохматой шкурой
седого козла вверх шерстью; и хвост долгий на проволоке, но он постоянно промеж ног путается, а рога на голове за что
попало цепляются, а годы уже стали не прежние, не молодые, и легкости нет; а потом еще во все продолжение представления расписано меня бить.
А мне
в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но
в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к
седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что
упасть нельзя.
Катя не отвечает и завертывается
в свой салопчик; она зябнет. Елене тоже холодно; она смотрит вдоль по дороге: город виднеется вдали сквозь снежную пыль. Высокие белые башни с серебряными главами… Катя, Катя, это Москва? Нет, думает Елена, это Соловецкий монастырь: там много, много маленьких тесных келий, как
в улье; там душно, тесно, — там Дмитрий заперт. Я должна его освободить… Вдруг
седая, зияющая пропасть разверзается перед нею. Повозка
падает, Катя смеется. «Елена! Елена!» слышится голос из бездны.
Следствие затянулось… Урбенин и Кузьма были заключены
в арестантский дом, имевшийся
в деревеньке,
в которой находилась моя квартира. Бедный Петр Егорыч сильно
пал духом; он осунулся,
поседел и впал
в религиозное настроение; раза два он присылал ко мне с просьбой прислать ему устав о наказаниях; очевидно, его интересовал размер предстоящего наказания.
«Весь
в белой пене,
седой и сильный, он резал горы и
падал в море, сердито воя.
Не прошло и получаса, как с ревом, наводящим ужас, ураган
напал на корвет, срывая верхушки волн и покрывая все видимое пространство вокруг
седой водяной пылью. Громады волн с бешенством били корвет, вкатываясь с наветренного борта и заливая бак. Стало совсем темно. Лил страшный ливень, сверкала ослепительная молния, и, не переставая, грохотал гром. И вой урагана, и рев моря, и грохот — все это сливалось
в каком-то леденящем кровь концерте.
В день прихода нас встретили все офицеры и командир полка
седой грузин князь Абашидзе, принявший рапорт от Прутникова. Тут же нас разбили по ротам, я
попал в 12-ю стрелковую. Смотрю и глазам не верю: длинный, выше всех на полторы головы подпоручик Николин, мой товарищ по Московскому юнкерскому училищу, с которым мы рядом
спали и выпивали!
Раз на рекогносцировке я
попал в турецкую деревушку, захожу
в один дом, чтобы напиться, — вижу, сидит на полу на ковре старый-старый турок с
седой длинной бородой и читает коран.
Проснулась я во время остановки у нового духана. Подле меня
спала Бэлла. Нимало не уставшая от проведенной
в седле ночи, она села
в коляску по настоянию деды. Княжич Юлико прикорнул белокурой головкою к плечу старой Анны и также
спал.
Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами; сняли напудренный парик с ее
седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром,
упало к ее распухлым ногам. Германн был свидетелем отвратительных таинств ее туалета; наконец, графиня осталась
в спальной кофте и ночном чепце:
в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна.
Хаджи-Мурат вспомнил свою мать, когда она, укладывая его
спать с собой рядом, под шубой, на крыше сакли, пела ему эту песню, и он просил ее показать ему то место на боку, где остался след от раны. Как живую, он видел перед собой свою мать — не такою сморщенной,
седой и с решеткой зубов, какою он оставил ее теперь, а молодой, красивой и такой сильной, что она, когда ему было уже лет пять и он был тяжелый, носила его за спиной
в корзине через горы к деду.
Так рассказывали Александру Васильевичу, а стоя на часах
в коридоре Петропавловской крепости, он видел, как один из заключенных, робкий, приниженный, с всклокоченными волосами, с
седой бородой, бледным лицом, впалыми щеками,
в оборванной грязной одежде,
упал в ноги назначенному для сопровождения его
в ссылку князю Шаховскому, обнимая его колени и умоляя о пощаде.
В камнях два рыбака: один — старик,
в соломенной шляпе, с толстым лицом
в седой щетине на щеках, губах и подбородке, глаза у него заплыли жиром, нос красный, руки бронзовые от загара. Высунув далеко
в море гибкое удилище, он сидит на камне, свесив волосатые ноги
в зеленую воду, волна, подпрыгнув, касается их, с темных пальцев
падают в море тяжелые светлые капли.
На тротуаре
в тени большого дома сидят, готовясь обедать, четверо мостовщиков — серые, сухие и крепкие камни.
Седой старик, покрытый пылью, точно пеплом осыпан, прищурив хищный, зоркий глаз, режет ножом длинный хлеб, следя, чтобы каждый кусок был не меньше другого. На голове у него красный вязаный колпак с кистью, она
падает ему на лицо, старик встряхивает большой, апостольской головою, и его длинный нос попугая сопит, раздуваются ноздри.
— Вы видите, я генерал. Я служу уж почти сорок лет,
поседел на службе, — и до сих пор ни разу еще не посадил офицера под арест. Вы только что
попали на военную службу, временно, на несколько дней получили власть, — и уж поспешили использовать эту власть
в полнейшем ее объеме.
И Вадим пристально, с участием всматривался
в эти черты, отлитые
в какую-то особенную форму величия и благородства, исчерченные когтями времени и страданий, старинных страданий, слившихся с его жизнью, как сливаются две однородные жидкости; но последние, самые жестокие удары судьбы не оставили никакого следа на челе старика; его большие серые глаза, осененные тяжелыми веками, медленно, строго пробегали картину, развернутую перед ними случайно; ни близость смерти, ни досада, ни ненависть, ничто не могло, казалось, отуманить этого спокойного, всепроникающего взгляда; но вот он обратил их
в внутренность кибитки, — и что же, две крупные слезы засверкав невольно выбежали на
седые ресницы и чуть-чуть не
упали на поднявшуюся грудь его; Вадим стал всматриваться с большим вниманием.
Под сыпавшимся теперь вокруг них дождем пулями, юноша быстро обернулся к Милице и, собрав все свои силы, осторожно приподнял ее над
седлом и перенес через себя. Теперь её отяжелевшая головка
упала ему на грудь. Безжизненно повисли вдоль тела её ослабевшие руки. Не обращая внимания на свистевшие, то и дело, кругом пули, Игорь заботливо склонился над ней и, скорее угадывая, нежели видя
в кромешной тьме её бледное, помертвевшее личико, прошептал прерывисто и тревожно...
— Наконец, преследуемый зверь утомится совершенно, выбьется из сил и ляжет окончательно, или, вернее сказать,
упадет, так что приближение охотника и близкое хлопанье арапником его не поднимают; тогда охотник, наскакав на свою добычу, проворно бросается с
седла и дубинкой убивает зверя; если же нужно взять его живьем, то хватает за уши или за загривок, поближе к голове, и, с помощию другого охотника, который немедленно подскакивает, надевает на волка или лису намордник, род уздечки из крепких бечевок; зверь взнуздывается, как лошадь, веревочкой, свитой пополам с конскими волосами; эта веревочка углубляется
в самый зев, так что он не может перекусить ее, да и вообще кусаться не может; уздечка крепко завязывается на шее, близ затылка, и соскочить никак не может; уздечка, разумеется, привязана к веревке, на которой вести зверя или тащить куда угодно.
Но иногда какой-нибудь лакей,
Усердный, честный, верный, осторожный,
Имея вход к владычице своей
Во всякий час, с покорностью возможной,
В уютной спальне заменяет ей
Служанку, то есть греет одеяло,
Подушки, ноги, руки… Разве мало
Под мраком ночи делается дел,
Которых знать и чорт бы не хотел,
И если бы хоть раз он был свидетель,
Как сладко
спит седая добродетель.
Часов
в девять утра прискакали две телеги, конвоируемые Фатевной, которая приехала верхом без
седла; первой телегой правил Мухоедов,
в ней
спал мертвым сном Цыбуля, судебный следователь.